Оригинал: מהגוני, שולמית הראבן Шуламит Харэвен
Первыми в ход пошли стулья. Сначала кухонные, неделю спустя – обеденные из махагони.
Дедушка, который был исследователем лесов и дерево любил, поплевал на правую ладонь, поплевал на левую, потер их, взял топор и разрубил стулья на аккуратные чурочки – стулья перестали быть нашей мебелью, и снова превратились в охапки дров, вроде тех, что ждут на краю леса, пока их не подберут. Потом мне дали пару полешек и тесак, и я, сидя на полу, осторожно расщепляла их на тонкие лучины для растопки. Уголь не привозили уже давно, и в доме было холодно.
Всего две недели назад на небе был Бог, в суде мой папа, на кухне Агнешка, и, само собой, в угольном сарае был уголь. Австрийские фарфоровые сервизы в буфете из махагони разбились давно – еще во время той бомбежки, которая начисто снесла три верхних этажа дома, а от здания напротив вообще ничего не осталось – ни мебели, ни людей – только пустота и клубы дыма, сквозь которые нашу квартиру залило непривычным ярким солнечным светом. В кухонной стене пробило дыру. Пол, стол, кровати – всё плотно усеяло битым стеклом. На ковре посверкивали золотые рыбки, у которых больше не было аквариума.
Во время короткого затишья между сиренами в маленьком скверике перед домом дети играли в футбол лошадиной головой. Несколько дней назад эта лошадь свалилась на траву, люди приходили, крадучись, а потом уже и в открытую, отрезали от нее - еще живой - куски и складывали в свою посуду. Потом дети рассказали мне, что я даже не представляю, что я пропустила! Сегодня утром они играли человеческой головой – настоящей, с волосами! И даже с глазами! Я и правда слышала, как они там кричали и хохотали среди опавших листьев, но не вышла. Не уверена, что смогла бы пинать ногами человеческую голову, волосы, глаза, но их ликование я очень даже понимала. Вот вам, дурацкие взрослые! Вот вам! Вы, которые всё лето щеголяли в белых костюмах и соломенных шляпах, танцевали аргентинское танго и ламбетвок, восторгались Эдуардом VIII – как он отказался от трона ради госпожи Симпсон (ах, как это романтично!), устремлялись за своими изменами и романами на воды в Закопане или Криницу (ах, какая там целебная вода!) – вы думали, мы ничего не понимаем. А когда мы говорили, что нам страшно, когда даже Агнешка говорила, что в ее деревне по ночам все собаки воют, что это явный признак приближающейся войны, и однажды она уехала в деревню и больше не вернулась, вы говорили, чтобы мы не болтали глупостей: доблестная польская армия нас защитит, и, кроме того, Англия и Франция сразу же придут нам на помощь. У вас был австрийский фарфор с тонким золотым ободком, мебель из махагони, мех лисы, чтобы было в чем пойти в оперу, новый хрусталь, чтоб золовке лопнуть от зависти. Тогда мы вас слушались и старались не бояться – а что нам еще оставалось?.. Но теперь, когда уже весь мир знает, какими вы были дураками, как не умели защитить себя, не говоря уж о нас, - теперь уже можно в перерывах между бомбежками разок-другой пнуть ногой череп. И пусть родители кричат: "Немедленно домой – самолеты летят!" – нас переполняет чувство полной свободы от всего-всего. Больше вы нас не проведете, дорогие взрослые! Мы были умнее вас. Пока вы сидели, съежившись, за разбитыми окнами, заколоченными досками и фанерой, в своих квартирах, куда только немного света проникает сквозь щели, и считали взрывы (О, Боже! Это было 100 килограмм! О, Боже! Это не меньше полутоны! О, Боже! Они приближаются!!!), мы – быстрые, умные, свободные – безжалостно передразнивали вас и ваши стоны, мы знали, где ещё можно достать буханку хлеба, и на какой улице в прачечной на чердаке приюта для бедняков (где всего две недели назад ноги бы нашей не было), раздают молоко. В минуту затишья мы бежали туда и приносили его вам. Бедные вы, несчастные!
Мой дедушка несчастным не был. В Йом Кипур он целый день молился в коридоре, завернувшись в талес, и ни один мускул не дрожал у него, когда совсем рядом непрерывно падали бомбы, и трудно было дышать. В доме густо клубилась пыль, пахло бомбами и смертью – в тот день нас хотели стереть в порошок – а для дедушки немцы не существовали. Он их презирал. Когда пришла очередь буфета из махагони превратиться в охапку дров, бабушка хотела проверить, не осталось ли там что-нибудь из фарфора – после войны кое-что можно будет склеить. Но дедушка выбросил все осколки, не глядя, и разрубил буфет на ровные чурки: сначала дверцы и полки, потом всё остальное. Его руки крепко держали топор – и это было единственное, что еще оставалось крепким в нашем доме. Дедушка молчал. Он знал, что после войны не останется ничего. Семьи тоже не останется.
Из взрослых только одна женщина была как мы: параноичка Фелиция из соседнего дома. В то лето она стояла на балконе своей квартиры и кричала: "Люди! Что вы ходите по улице, идиоты? Близится конец света!" – пока прислуга, муж или одна из ее бледных дочек, Бронка или Лилка, не затаскивали ее в комнату. Говорили, что Фелиция больна, что нужно отправить ее в больницу, но семья стесняется. Теперь она ходила энергичной походкой, прямая и суровая, как королева, доставала хлеб, доставала молоко, а один раз даже раздобыла хвостик колбасы. И все уже знали, что она всегда была права, мир стал её миром. Целыми днями она была на улице, посверкивала холодным блеском злых глаз и время от времени говорила: "Все идиоты". Ей одной удалось потом вытащить своих никогда не выходивших из дому бледных дочек Бронку и Лилку из гетто в деревню. Год спустя она, по слухам, без всякой видимой причины утопила одну из них – Лилку - в реке. Фелиция думала, что она – Бог. А может, в те годы Бог был Фелицией?
Однажды было тихое утро. Воробей за окном нерешительно начал что-то клевать – его слышал весь квартал. И пыль слегка рассеялась. Мы спустились во двор, вскарабкались на груды обломков – были они высотой до половины дома – посмотреть, что осталось. Когда бомба попадает в дом, бывает, что вся его передняя стена падает. Это настоящий театр! Как будто подняли занавес – несколько этажей декораций, интерьеры, цветастые обои, лампа стоит наклонно, кресло, детская кроватка, свисают оборванные портьеры. Квартиры одна над другой, как многоэтажная выставка. Мы глазели, задрав подбородки, и видели, что личное ничем не отделено от общего: подумаешь, какая-то кирпичная стенка, дунь посильнее – и нет её! Нет больше секретов, нет стыда – всё открыто. Не имело смысла спрашивать, где жильцы этих квартир. В обстреливаемой Варшаве не было убежищ. Тут и там на верхнем этаже, как бы пытаясь укутать зияющую нишу квартиры, летали от ветра занавески. Будто не знали, что их роль уже сыграна. Толек, по-волчьи ощерившись, сказал, что там наверняка можно найти драгоценности и деньги, и даже еду. Но невозможно было влезть по каркасу, готовому обрушиться каждую минуту. Из распахнутых настежь квартир то и дело что-то падало: потерявшее равновесие кресло; тяжелая ванна; стол, несколько дней стоявший наклонно, как крутая горка, пока с громким шумом не рухнул на улицу. Иногда падал целый этаж или целая сторона дома, и мы радостно хлопали в ладоши и кричали "Ура!" Кто-то попытался влезть – просто так – и тут же вернулся, растирая руки. Мечты о трофеях пришлось оставить.
Было тихо. Город сдался. Утром с улицы еще доносились голоса людей, сбившихся в группки. А днем в город парадной колонной вошли немцы. Их оркестры сверкали на солнце, которое в их честь выглянуло из-за туч; они радовались и пели красивые, совершенно чужие песни. Когда неделю спустя я шла в приют, чтобы в прачечной на чердаке, из которого валил пар, получить немного молока, и озябшими руками сжимала под пальто бутылку, мне преградил дорогу немец в черной форме с черепами на отворотах мундира, грудь его наискосок перетягивала полоса черной кожи. Он встал, широко расставив ноги, положил руки на рукоятки пистолетов и заорал: "Хальт!!!"
…Больше я туда не ходила. Весь мир побелел от страха. Я сидела, обхватив руками колени, на полу в том углу, где когда-то стоял буфет из махагони, и не хотела двигаться. Чтобы меня никто не видел. Чтобы не быть на виду. Пусть меня не видят, не слышат, пусть не говорят со мной, пусть меня вообще не замечают. Про гестаповца я им не рассказала. Они всё равно не могли защитить - ни себя, ни меня не могли, - ни в ту осень, ни в предшествовавшие годы, никогда.
|
|
Тогда я тоже плачу.
И, кроме всего прочего, это еще и термин, которым пользуются музейные работники. Заметьте: без предлога.
Я отчетливо сознаю, что устарела, но и переведенный текст не про сегодняшний день. На мой взгляд, прокол серьезный.
Можете не бояться, оценок я здесь не ставлю.